После ужина па Уэскотт, как всегда, отправился в город, но ненадолго. - Я хочу только сбегать на почту и купить вечернюю газету, - виноватым тоном сказал он...
я вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного,..
Она вернулась к пациенту и ощупала его живот. До кишечника кандидоз еще не добрался. Вдруг Клер замерла. Незнакомец свистел. Громко свистел. И весело. Он не был болен. Ни один больной не станет так свистеть в приемной...
- Эхма-тка! - говорил купец, прищелкнув языком и почесав в затылке. - Деньжонки бы внести надо... задержат, пожалуй!.. А делов-то... делов... - Давайте, - говорил ему на это лаконически Иосаф, и купец, нимало не задумываясь, вытаскивал из кармана иногда тысяч пять, шесть, десять серебром и отдавал их ему на руки, твердо уверенный, что завтра же получит на них билет. Все помещики, имения которых были заложены в Приказе, тоже знали Иосафа и тоже прямо обращались к нему. Более смирные из них даже чувствовали к нему некоторый страх. - Асаф Асафыч? А Асаф Асафыч? - говорили они, подходя не без робости к его конторке (бухгалтер не любил на первый зов откликаться). - А что имение мое назначено в продажу? - заключал проситель уже жалобным голосом. Ферапонтов взглядывал на него. Имени он почти ни у кого не спрашивал и каждого узнавал по лицу. - Сахаровых? - произносил он, развертывая толстую книгу. - Сахаровых, - отвечал робко помещик. - Семнадцатого апреля назначено в продажу, - отвечал Ферапонтов. Помещик окончательно терялся. - Да как же это, ей-богу, вот те и раз! - произносил он почти со слезами на глазах. Бухгалтер иногда, после нескольких минут молчания, снова развертывал книгу и, просмотрев ее внимательно, произносил: - Перезаложите. Перезаложить можно. - Можно? - спрашивал помещик с расцветающим лицом. - Можно. А вы и не знали того? - говорил Иосаф Иосафыч: в голосе его слышалась легкая насмешка. Помещик от радости почти вприскочку уходил из Приказа. - Пред сенным ковчегом скакаше играя!.. - произносил ему вслед столоначальник первого стола, большой шутник и зубоскал. При этом молодые писцы самым искренним образом фыркали себе под нос, а которые постарше, улыбались и качали головами. Один только Иосаф в подобных случаях хоть бы бровью поводил. Он вообще с канцелярией никогда не вступал ни в какого рода посторонние разговоры и был строг: в особенности почти что гонению с его стороны подвергались молодые, недоучившиеся дворяне, поступившие на службу так только, чтобы вилять от нее хвостом. В конце почт каждого месяца он вдруг входил в присутственную комнату и начинал мрачно смотреть в окно. - Что вы тут: на что глядите? - спрашивал его непременный член. - Так, ни на что-с, - отвечал Иосаф и потом, после короткого молчания, прибавлял: - Петрова бы вот надо совсем из службы выгнать. - А что такое? - спрашивал непременный член с некоторым испугом. Петров был, как известно, личным протеже начальника губернии. - А то, что уж ружье завел, - отвечал Ферапонтов. - Скажите, пожалуйста! - произносил непременный член горестно-удивленным тоном и звонил. - Позвать Петрова! - говорил он, и Петров, очень еще молодой человек, с вольнодумно отпущенными усиками и с какою-то необыкновенно длинною шеей, в тоненьком, легоньком галстуке и в прюнелевых ботинках вместо сапог, являлся. - Вы уж ружье завели? - спрашивал его непременный член. Петров вспыхивал до самых ушей.
... Отсюда возникает предчувствие, что на самом деле Орфей был все время обращен к Эвридике: он видел ее незримой; к нетронутой прикасался к ней в ее отсутствии тени, в том затененном присутствии, которое не сокрывало ее отсутствия, было присутствием ее бесконечного отсутствия. Не взглянув на нее, он не увлек бы ее к себе, и, несомненно, она - не здесь, да и сам он отсутствует в этом взгляде, не менее мертвый, нежели она, мертвый не безмятежной смертью мира, которая - покой, тишина и конец, но той иной смертью, каковая есть смерть без конца, опыт отсутствия конца. Осуждая затею Орфея, день к тому же упрекает его в явном нетерпении. И ошибка Орфея, похоже, в желании, побуждающем его видеть Эвридику, обладать ею, тогда как ему суждено лишь ее воспевать. Он Орфей лишь в своей песне, отношения с Эвридикой возможны для него только в гимне, он обретает жизнь и истину лишь после стиха и стихом, и Эвридика представляет не что иное, как эту магическую зависимость, обращающую его вне пения в тень, дозволяющую ему быть свободным, живым, исполненным власти только в пространстве, соразмерном Орфею. Да, так оно и есть: только в пении обретает Орфей власть над Эвридикой, но и в песне же Эвридика уже утрачена, а сам Орфей - это расчлененный, рассеянный Орфей, "бесконечно мертвый" Орфей, в какового отныне превращает его сила песни. Он утрачивает Эвридику, поскольку желает ее вне отмеренных песне пределов, и пропадает сам, но это желание, утраченная Эвридика и рассеянный Орфей необходимы песне, как необходим деянию произведения опыт вечного безделья. Орфей виновен в нетерпении. Его ошибка в том, что он намерен исчерпать бесконечность, что он полагает предел беспредельному, не может без конца поддерживать порыв собственного заблуждения. Нетерпение - ошибка того, кто желает избежать отсутствия времени, терпение же - уловка, попытка подчинить это отсутствие, превращая его в некое иное, иначе отмеряемое время. Но истинное терпение не исключает нетерпения, с которым оно интимно связано; оно есть выстраданное и бесконечно длимое нетерпение. Нетерпение Орфея, стало быть, также и должный порыв: в нем начало того, что станет его страстью, его высочайшим терпением, его бесконечным пребыванием в смерти...