Но сейчас Вы не можете ничего понять. Темнота не позволяет установить, хорош ли этот лес ("Э-эх!") или плох ("Э-эх!"). Но я-то знаю, что лес, где мы находимся, плох и что лес, куда мы сейчас войдем, хорош...
Ты вся - воплощенный испуг, Ты вся - вековая истома! Тот сердца в груди не носил, Кто слез над тобою не лил! 4 Однако же р..
Бот и женщина, что ехала на рыжеватой лошади - если он убил мужчину, то куда девалась она, что с ней сталось? Неизвестно. Извините, что вмешиваюсь, но надо бы это расследовать...
- Боже мой! Боже мой! - говорил Петр Михайлыч, пожимая плечами. - Вы, сударыня, успокойтесь; я ему поговорю и надеюсь, что это будет в последний раз. - Батюшка, да ты хорошенько с него спроси; нельзя ли как-нибудь... хошь бы ты посек его. - Как это можно, сударыня! Вам и говорить этого не следует, - возражал Петр Михайлыч. - Гаврилыч! - кричал он. - Подите и попросите ко мне господина Экзархатова. И Экзархатов являлся, немного сутуловатый, в потертом вицмундире, с лицом истощенным, с синяком на левом глазу... вообще фигура очень печальная. - Вы, Николай Иваныч, опять вашей несчастной страсти начинаете предаваться! Сами, я думаю, знаете греческую фразу: "Пьянство есть небольшое бешенство!" И что за желание быть в полусумасшедшем состоянии! С вашим умом, с вашим образованием... нехорошо, право, нехорошо! - Виноват, Петр Михайлыч, сам очень хорошо чувствую, - отвечал Экзархатов и еще ниже потуплял голову. - Ты, рожа этакая безобразная! - вмешивалась Экзархатова, не стесняясь присутствием смотрителя. - Только на словах винишься, а на сердце ничего не чувствуешь. Пятеро у тебя ребят, какой ты поилец и кормилец! Не воровать мне, не по миру идти из-за тебя! - Так, так, - говорил Годнев, качая головой. - Виноват, Петр Михайлыч, - повторял Экзархатов. - Верю, верю вашему раскаянию и надеюсь, что вы навсегда исправитесь. Прошу вас идти к вашим занятиям, - говорил Петр Михайлыч. - Ну вот, сударыня, - присовокупил он, когда Экзархатов уходил, - видите, не помиловал; приличное наставление сделал: теперь вам нечего больше огорчаться. Но Экзархатова не оставалась этим довольна. - А что мне не огорчаться-то? Что вы ему сделали?.. По головке еще погладили пса этакова? - говорила она. - Ай, ай, ай! Как это стыдно даме такие слова говорить! - возражал Петр Михайлыч. - Супруги должны недостатки друг у друга исправлять любовью и кротостью, а не бранью. - Тьфу мне на его любовь - вот он, криворожий, чего стоит! - возражала Экзархатова. - Кабы знала, так бы не ходила, потатчики этакие! - присовокупляла она, уходя. Петр Михайлыч усмехался и говорил сам с собой: - Характерная женщина! Ах, какая характерная! Сгубила совсем человека; а какой малый-то бесподобный! Что ты будешь делать? Проходя из училища домой, Петр Михайлыч всегда был очень рад, когда встречал кого-нибудь из знакомых помещиков, приехавших на время в город. - Остановитесь на минуточку! - кричал он. Помещик останавливался. - Надолго ли? - спрашивал Петр Михайлыч. - До завтра. - А сегодня никуда не званы обедать? - Нет, ни у кого еще не был. - Так что же, приезжайте щей откушать; а если нет, так рассержусь, право рассержусь. С год уж мы не видались. - Благодарю вас. Буду, если позволите. Сейчас только в суд заеду. - Добре, добре, вот это по-нашему, по-приятельски. До свиданья, - говорил Петр Михайлыч. Против этой его привычки приглашать к себе обедать постоянно восставала Палагея Евграфовна.
... Затем я спросил, где дом вдовы раввина, и мне его показали. Я вошел во двор, в один из тех дворов, при виде которых у вас возникает сомнение, живет ли здесь кто-нибудь вообще, поднялся на шесть или семь ступенек по разбитой лестнице и очутился у покосившейся двери. Снаружи я увидел кошку, а внутри - кучу отбросов. Из-за холода не было видно ни души, и только сердитый, мрачный голос спросил: Кто здесь? Я поднял глаза и увидел нечто вроде железной кровати, на которой горой громоздились подушки и одеяла. Под горой лежала испуганная и рассерженная старушка. Я сказал <шалом> и сообщил, что приехал из-за границы и пришел передать привет от сына ее сына. Она под подушкой просунула руку, подтянула одеяло под самую шею и спросила, сколько домов у ее внука, есть ли служанка, в каждой ли комнате ковер. Затем она вздохнула и сказала, что этот холод сживет ее со света. Увидев, как ей докучает холод, я решил, что керосиновая печь должна облегчить ее страдания. Я напряг все свои дипломатические способности и сказал, что ее внук дал мне деньги, чтобы купить ей печку, переносную печку, в которую наливают керосин и зажигают фитиль, и она горит и распространяет тепло. Я вытащил кошелек и сказал ей: Вот деньги. Она также дипломатично ответила: Как я могу купить печку, разве у меня есть ноги? Ледышки у меня, а не ноги. Пока этот холод сведет меня на Ар Азейтим (1), я раньше сойду с ума. А там, за границей, говорят, что Израиль - теплая страна. Теплая она для грешников в аду. Я сказал ей: Завтра выглянет солнце и больше не будет холодно. Она сказала: Пока утешение придет, душа изойдет. Я сказал: Через два часа я пришлю вам печку. Она сжалась среди подушек и одеял, показывая этим мнимому добродетелю, что нечего на него полагаться. Я попрощался, вышел на улицу Яффо, купил самую лучшую переносную печь и послал ее старой раввинше. Через час я вновь зашел к ней, вдруг она не знакома с переносными печами и нужно научить ее искусству зажигать их. По дороге я подумал, что, пожалуй, не услышу из ее уст слова благодарности...