д. Всякий хоронит дальше свою душевную жизнь; всякий так и смотрит на вас, как будто говорит: "ведь я сюда пришел, чтоб танцевать или чтоб прическу пока..
Выпала "Нежданная удача". Посмотрим, думаю, что в другом предсказании. Опускаю десять иен, нажимаю на рукоятку. Раз! Вытаскиваю еще один билетик...
- В ящиках. - А они не могут выскочить? - Отстань! Вечно ты с вопросами... Утри нос! Спрашивай о чем-нибудь умном... Чего о глупостях спрашивать? На арене замечается усиленное движение...
- А что, мать-командирша, что мы будем сегодня обедать? - спрашивал он, приходя домой. - Будете сыты, не беспокойтесь. - То-то; я пригласил одного человека... - Что это, Петр Михайлыч, никогда заблаговременно не скажете, и что у вас все гости да гости! Не напасешься ничего, да и только. - Ну, ну, полно, командирша, ворчать! Кто не любит разделить своей трапезы с приятелем, тот человек жадный. Впрочем, и Палагее Евграфовне было не жаль: она не любила только, когда ее заставали, как она выражалась, неприпасенную. Кроме случайных посетителей, у Петра Михайлыча был один каждодневный - родной его брат, отставной капитан Флегонт Михайлыч Годнев. Капитан был холостяк, получал сто рублей серебром пенсиона и жил на квартире, через дом от Петра Михайлыча, в двух небольших комнатках. В противоположность разговорчивости и обходительности Петра Михайлыча, капитан был очень молчалив, отвечал только на вопросы и то весьма односложно. Он очень любил птиц, которых держал различных пород до сотни; кроме того, он был охотник ходить с ружьем за дичью и удить рыбу; но самым нежнейшим предметом его привязанности была легавая собака Дианка. Он с ней спал, мыл ее, никогда с ней не разлучался и по целым часам глядел на нее, когда она лежала под столом развалившись, а потом усмехался. - Чему это, капитан, вы смеетесь? - спрашивал его Петр Михайлыч. Он всегда называл брата "капитаном". - Да вон-с, Дианка спит, - отвечал тот. Постоянный костюм капитана был форменный военный вицмундир. Курил он, и курил очень много, крепкий турецкий табак, который вместе с пенковой коротенькой трубочкой носил всегда с собой в бисерном кисете. Кисет этот вышила ему Настенька и, по желанию его, изобразила на одной стороне казака, убивающего турка, а на другой - крепость Варну. Каждодневно, за полчаса да прихода Петра Михайлыча, капитан являлся, раскланивался с Настенькой, целовал у ней ручку и спрашивал о ее здоровье, а потом садился и молчал. - Что ж вы не курите? - говорила Настенька, чтоб занять его чем-нибудь. - А вот-с покурю, - отвечал капитан и набивал свою коротенькую трубочку, высекал огонь к труту собственного изделия из толстой сахарной бумаги и начинал курить. - Здравствуйте, капитан! - говорил приходя Петр Михайлыч. Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно было заключить, какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого не было постороннего, говорил один только Петр Михайлыч; Настенька больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор: - Куда это путь изволите направлять: верно, на птиц своих посмотреть? - говорил Петр Михайлыч, когда капитан, выкурив трубку, брался за фуражку. - Да-с, нужно побывать, - отвечал тот. - С богом! Вечером будете? - Буду-с, - отвечал капитан и уходил, а вечером действительно являлся к самому чаю с своими обычными атрибутами: кисетом, трубкой и Дианкой.
... Открывающим (забвение) движением мы поворачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недостоверного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время забвения определяет беспредельное пространство, где в-место присутствия возвращается смерть.
Удерживаться в той точке, где слово, средоточа забвение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.
Большое заточение
Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроартикулированного. Однако именно эта непроартикулированность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной культуры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), установление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) — такова требовательность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его возможным.
Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко, в самой себе книге необычайной, богатой, настойчивой и почти безрассудной своими неизбежными повторениями (речь шла о докторской диссертации, и мы присутствовали в тот знаменательный час Университета и безрассудства*). Прежде всего напоминаю, какая в этой книге выражена маргинальная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы “историей пределов — тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним”...